Страницы: 1 | 2 | 3 | 4
Антон Павлович Чехов. Студент

Погода вначале была хорошая, тихая. Кричали дрозды, и по соседству в
болотах что-то живое жалобно гудело, точно дуло в пустую бутылку. Протянул
один вальдшнеп, и выстрел по нем прозвучал в весеннем воздухе раскатисто и
весело. Но .когда стемнело в лесу, некстати подул с востока холодный
пронизывающий ветер, все смолкло. По лужам протянулись ледяные иглы, и стало
в лесу неуютно, глухо и нелюдимо. Запахло зимой.
Иван Великопольский, студент духовной академии, сын дьячка, возвращаясь
с тяги домой, шел все время заливным лугом по тропинке. У него закоченели
пальцы, и разгорелось от ветра лицо. Ему казалось, что этот внезапно
наступивший холод нарушил во всем порядок и согласие, что самой природе
жутко, и оттого вечерние потемки сгустились быстрей, чем надо. Кругом было
пустынно и как-то особенно мрачно. Только на вдовьих огородах около реки
светился огонь; далеко же кругом и там, где была деревня, версты за четыре,
все сплошь утопало в холодной вечерней мгле. Студент вспомнил, что, когда он
уходил из дому, его мать, сидя в сенях на полу, босая, чистила самовар, а
отец лежал на печи и кашлял; по случаю страстной пятницы дома ничего не
.варили, и мучительно хотелось есть. И теперь, пожи-•. маясь от холода,
студент думал о том, что точно та-. кой же ветер дул и при Рюрике, и при
Иоанне Гроз-ном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая
бедность, голод; такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая
же пустыня кругом, мрак, чувство гнета -- все эти ужасы были, есть и будут,
и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. И ему не
хотелось домой.
Огороды назывались вдовьими потому, что их содержали две вдовы, мать и
дочь. Костер горел жарко, с треском, освещая далеко кругом вспаханную землю.
Вдова Василиса, высокая пухлая старуха в мужском полушубке, стояла возле и в
раздумье глядела на огонь; ее дочь Лукерья, маленькая, рябая, с глуповатым
лицом, сидела на земле и мыла котел и ложки. Очевидно, только что отужинали.
Слышались мужские голоса; это здешние работники на реке поили лошадей.
-- Вот вам и зима пришла назад,-- сказал студент, подходя к костру.--
Здравствуйте!
Василиса вздрогнула, но тотчас же узнала его и улыбнулась приветливо.
-- Не узнала, бог с тобой,-- сказала она.-- Бога
тым быть.
Поговорили. Василиса, женщина бывалая, служившая когда-то у господ в
мамках, а потом няньках, выражалась деликатно, и с лица ее все время не
сходила мягкая, степенная улыбка; дочь же ее Лукерья, деревенская баба,
забитая мужем, только щурилась на студента и молчала, и выражение у нее было
странное, как у глухонемой.
-- Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр,-- сказал
студент, протягивая к огню руки.-- Значит, и тогда было холодно. Ах, какая
то
была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!
Он посмотрел кругом на потемки, судорожно встряхнул головой и спросил:
Небось была на двенадцати евангелиях?
Была,-- ответила Василиса.
Если помнишь, во время тайной вечери Петр сказал Иисусу: "С тобою я
готов и в темницу и на смерть". А господь ему на это: "Говорю тебе, Петр, не
пропоет сегодня петел, то есть петух, как ты трижды
отречешься, что не знаешь меня". После вечери Иисус смертельно тосковал
в саду и молился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него
отяжелели, и он никак не мог побороть сна. Спал. Потом, ты слышала, :Иуда в
ту же ночь поцеловал Иисуса и предал его мучителям. Его связанного вели к
первосвященнику и били, а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой,
понимаешь ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот-вот на земле произойдет
что-то ужасное, шел вслед... Он страстно, без памяти любил Иисуса и теперь
видел издали, как его били...
Лукерья оставила ложки и устремила неподвижный взгляд на студента.
-- Пришли к первосвященнику,-- продолжал он,-- Иисуса стали
допрашивать, а работники тем временем развели среди двора огонь, потому что
было холодно, и грелись. С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как
вот я теперь. Одна женщина, увидев его, сказала: "И этот был с Иисусом", то
есть что и его, мол, нужно вести к допросу. И все работники, что находились
около огня, должно быть, подозрительно п сурово поглядели на него, потому
что он смутился и сказал: "Я не знаю его". Немного погодя опять кто-то узнал
в нем одного из учеников Иисуса и сказал: <'И ты из них". Но он опять
отрекся. И в третий раз кто-то, обратился к нему: "Да не тебя ли сегодня я
видел с ним в саду?" Он третий раз отрекся. И после этого раза тотчас же
запел петух, и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые он
сказал ему на вечери... Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько-горько
заплакал. В евангелии сказано: "И исшед вон, плакася горько". Воображаю:
тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания...
Студент вздохнул и задумался. Продолжая улыбаться, Василиса вдруг
всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она
заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя
неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым,
напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль.
Работники возвращались с реки, и один из них верхом на лошади был уже
близко, и свет от костра дрожал на нем. Студент пожелал вдовам спокойной
ночи и пошел дальше. И опять наступили потемки, и стали зябнуть руки. Дул
жестокий ветер, в самом деле возвращалась зима, и не было похоже, что
послезавтра пасха.
Теперь студент думал о Василисе: если она заплакала, то, значит, все,
происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое-то отношение...
Он оглянулся. Одинокий огонь спокойно мигал в темноте, и возле него уже
не было видно людей. Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а
ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что
происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему -- к
обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем
людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно
рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим
существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.
И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на
минуту, чтобы перевести дух. Прошлое,-- думал он,-- связано с настоящим
непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что
он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как
дрогнул другой.
А когда он переправлялся* на пароме через реку и потом, поднимаясь на
гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась
холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие
человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались
непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в
человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы,--
ему было только двадцать два года,-- и невыразимо сладкое ожидание счастья,
неведомого, таинственного счастья, овладевали им мало-помалу, и жизнь
казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла.



Высшее счастье в жизни - это уверенность в том, что вас любят; любят ради вас самих, вернее сказать - любят вопреки вам.
У ЛЮДЕЙ нет нехватки силы, у них есть нехватка воли.


Виктор Гюго



про кота

За пятью холмами под лиловым небом
Стоит дом.
У окна, на кресле, под зеленым пледом
Спит он.
Убежали люди, бросив вещи,
Такая вещь - война.
Своя шкура дороже, понятное дело,
Забыли кота.

Было время вспомнить
И взять его с собой,
"Но до зверей ли тут?" -
Скажет вам, наверно, любой.

Там, где в гриве лошадь
Золотистый вечер несла,
Ходит кот унылый
Во сне. У всех просит молока.
Встретят его скоро
У ворот небесных теплом,
За пятью холмами, под лиловым небом
Стоит дом.
Желать сжигает нас, а мочь - разрушает, но ЗНАТЬ дает нашему слабому организму возможность вечно пребывать в спокойном состоянии" Бальзак - "Шагреневая кожа"
НИЩИЙ
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!


1830
Лермонтов

Платонов "неодушевленный враг"

Человек, если он проживет хотя бы лет до двадцати, обязательно бывает
много раз близок к смерти или даже переступает порог своей гибели, но
возвращается обратно к жизни. Некоторые случаи своей близости к смерти
человек помнит, но чаще забывает их или вовсе оставляет их незамеченными.
Смерть вообще не однажды приходит к человеку, не однажды в нашей жизни она
бывает близким спутником нашего существования,-- но лишь однажды ей удается
неразлучно овладеть человеком, который столь часто на протяжении своей
недолгой жизни -- иногда с небрежным мужеством -- одолевал ее и отдалял от
себя в будущее. Смерть победима,-- во всяком случае, ей приходится терпеть
поражение несколько раз, прежде чем она победит один раз. Смерть победима,
потому что живое существо, защищаясь, само становится смертью для той
враждебной силы, которая несет ему гибель. И это высшее мгновение жизни,
когда она соединяется со смертью, чтобы преодолеть ее, обычно не
запоминается, хотя этот миг является чистой, одухотворенной радостью.
Недавно смерть приблизилась ко мне на войне: воздушной волной от
разрыва фугасного снаряда я был приподнят в воздух, последнее дыхание
подавлено было во мне, и мир замер для меня, как умолкший, удаленный крик.
Затем я был брошен обратно на землю и погребен сверху ее разрушенным прахом.
Но жизнь сохранилась во мне; она ушла из сердца и оставила темным мое
сознание, однако она укрылась в некоем тайном, может быть последнем, убежище
в моем теле и оттуда робко и медленно снова распространилась во мне теплом и
чувством привычного счастья существования.
Я отогрелся под землею и начал сознавать свое положение. Солдат оживает
быстро, потому что он скуп на жизнь и при этой малой возможности он уже
снова существует; ему жалко оставлять не только все высшее и священное, что
есть на земле и ради чего он держал оружие, но даже сытную пищу в желудке,
которую он поел перед сражением и которая не успела перевариться в нем и
пойти на пользу. Я попробовал отгрестись от земли и выбраться наружу; но
изнемогшее тело мое было теперь непослушным, и я остался лежать в слабости и
во тьме; мне казалось, что и внутренности мои были потрясены ударом взрывной
волны и держались непрочно,-- им нужен теперь покой, чтобы они приросли
обратно изнутри к телу; сейчас же мне больно было совершить даже самое малое
движение; даже для того, чтобы вздохнуть, нужно было страдать и терпеть
боль, точно разбитые острые кости каждый раз впивались в мякоть моего
сердца. Воздух для дыхания доходил до меня свободно через скважины в
искрошенном прахе земли; однако жить долго в положении погребенного было
трудно и нехорошо для живого солдата, поэтому я все время делал попытки
повернуться на живот и выползти на свет. Винтовки со мной не было, ее,
должно быть, вышиб воздух из моих рук при контузии,-- значит, я теперь вовсе
беззащитный и бесполезный боец. Артиллерия гудела невдалеке от той осыпи
праха, в которой я был схоронен; я понимал по звуку, когда били наши пушки и
пушки врага, и моя будущая судьба зависела теперь от. того, кто займет эту
разрушенную, могильную землю, в которой я лежу почти без сил. Если эту землю
займут немцы, то мне уж не придется выйти отсюда, мне не придется более
поглядеть на белый свет и на милое русское поле.
Я приноровился, ухватил рукою корешок какой-то былинки, повернулся
телом на живот н прополз в сухой раскрошенной земле шаг или полтора, а потом
опять лег лицом в прах, оставшись без сил. Полежав немного, я опять
приподнялся, чтобы ползти помаленьку дальше на свет. Я громко вздохнул,
собирая свои силы, и в это же время услышал близкий вздох другого человека.
Я протянул руку в комья и сор земли и нащупал пуговицу и грудь
неизвестного человека, так же погребенного в этой земле, что и я, и так же,
наверно, обессилевшего. Он лежал почти рядом со мною, в полметре расстояния,
и лицо его было обращено ко мне,-- я это установил по теплым легким волнам
его дыхания, доходившим до меня. Я спросил неизвестного по-русски, кто он
такой и в какой части служит. Неизвестный молчал. Тогда я повторил свой
вопрос по-немецки, и неизвестный по-немецки ответил мне, что его зовут
Рудольф Оскар Вальц, что он унтер-офицер 3-й роты автоматчиков из батальона
мотопехоты. Затем он спросил меня о том же, кто я такой и почему я здесь. Я
ответил ему, что я русский рядовой стрелок и что я шел в атаку на немцев,
пока не упал без памяти. Рудольф Оскар Вальц умолк; он, видимо, что-то
соображал, затем резко пошевелился, опробовал рукою место вокруг себя и
снова успокоился.
-- Вы свой автомат ищете? -- спросил я у немца.
-- Да,-- ответил Вальц.-- Где он?
-- Не знаю, здесь темно,-- сказал я,-- и мы засыпаны землею. Пушечный
огонь снаружи стал редким и прекратился вовсе, но зато усилилась стрельба из
винтовок, автоматов и пулеметов.
Мы прислушались к бою; каждый из нас старался понять, чья сила берет
перевес -- русская или немецкая и кто из нас будет спасен, а кто уничтожен.
Но бой, судя по выстрелам, стоял на месте и лишь ожесточался и гремел все
более яростно, не приближаясь к своему решению. Мы находились, наверно, в
промежуточном пространстве боя, потому что звуки выстрелов той и другой
стороны доходили до нас с одинаковой силой, и вырывающаяся ярость немецких
автоматов погашалась точной, напряженной работой русских пулеметов. Немец
Вальц опять заворочался в земле; он ощупывал вокруг себя руками, отыскивая
свой потерянный автомат.
-- Для чего вам нужно сейчас оружие? .-- спросил я у него.
-- Для войны с тобою,-- , сказал мне Вальц.-- А где твоя винтовка?
-- Фугасом вырвало из рук,-- ответил я.-- Давай биться врукопашную. Мы
подвинулись один к другому, и я его схватил за плечи, а он меня за горло.
Каждый из нас хотел убить или повредить другого, но, надышавшись земляным
сором, стесненные навалившейся на нас почвой, мы быстро обессилели от
недостатка воздуха, который был нам нужен для частого дыхания в борьбе, и
замерли в слабости. Отдышавшись, я потрогал немца -- не отдалился ли он от
меня, и он меня тоже тронул рукой для проверки. Бой русских с фашистами
продолжался вблизи нас, но мы с Рудольфом Вальцем уже не вникали в него;
каждый из нас вслушивался в дыхание другого, опасаясь, что тот тайно уползет
вдаль, в темную землю, и тогда трудно будет настигнуть его, чтобы убить.
Я старался как можно скорее отдохнуть, отдышаться и пережить слабость
своего тела, разбитого ударом воздушной волны; я хотел затем схватить
фашиста, дышащего рядом со мной, и прервать руками его жизнь, превозмочь
навсегда это странное существо, родившееся где-то далеко, но пришедшее сюда,
чтобы погубить меня. Наружная стрельба и шорох земли, оседающей вокруг нас,
мешали мне слушать дыхание Рудольфа Вальца, и он мог незаметно для меня
удалиться. Я понюхал воздух и понял, что от Вальца пахло не так, как от
русского солдата,-- от его одежды пахло дезинфекцией -- и какой-то чистой,
но неживой химией; шинель же русского солдата пахла обычно хлебом и обжитою
овчиной. Но и этот немецкий запах Вальца не мог бы помочь мне все время
чувствовать врага, что он здесь, если б он захотел уйти, потому что, когда
лежишь в земле, в ней пахнет еще многим, что рождается и хранится в ней,-- и
корнями ржи, и тлением отживших трав, и сопревшими семенами, зачавшими новые
былинки,-- и поэтому химический мертвый запах немецкого солдата растворялся
в общем густом дыхании живущей земли.
Тогда я стал разговаривать с немцем, чтобы слышать его.
-- Ты зачем сюда пришел? -- спросил я у Рудольфа Вальца.-- Зачем лежишь
в нашей земле?
-- Теперь это наша земля. Мы, немцы, организуем здесь вечное счастье,
довольство, порядок, пищу и тепло для германского народа, с отчетливой
точностью и скоростью ответил Вальц.
-- А мы где будем? -- спросил я. Вальц сейчас же ответил мне:
-- Русский народ будет убит, -- убежденно сказал он. -- А кто
останется, того мы прогоним в Сибирь, в снега и в лед, а кто смирный будет и
признает в Гитлере божьего сына, тот пусть работает на нас всю жизнь и молит
себе прощение на могилах германских солдат, пока не умрет, а после смерти мы
утилизируем его труп в промышленности и простим его, потому что больше его
не будет.
Все это было мне приблизительно известно, в желаниях своих фашисты были
отважны, но в бою их тело покрывалось гусиной кожей, и, умирая, они
припадали устами к лужам, утоляя сердце, засыхающее от страха... Это я
видел сам не однажды.
-- Что ты делал в Германии до войны? -- спросил я далее у Вальца. И он
с готовностью сообщил мне:
-- Я был конторщиком кирпичного завода "Альфред Крейцман и сын". А
теперь я солдат фюрера, теперь я воин, которому вручена судьба всего мира и
спасение человечества.
-- В чем же будет спасение человечества? -- спросил я у своего врага.
Помолчав, он ответил: -- Это знает один фюрер.
-- А ты? -- спросил я у лежащего человека. -- Я не знаю ничего, я не
должен знать, я меч в руке фюрера, созидающего новый мир на тысячу лет. Он
говорил гладко и безошибочно, как граммофонная пластинка, но голос его был
равнодушен. И он был спокоен, потому что был освобожден от сознания и от
усилия собственной мысли. Я спросил его еще: -- А ты сам-то уверен, что
тогда будет хорошо? А вдруг тебя обманут?
Немец ответил:
-- Вся моя вера, вся моя жизнь принадлежит Гитлеру.
-- Если ты все отдал твоему Гитлеру, а сам ничего не думаешь, ничего не
знаешь и ничего не чувствуешь, то тебе все равно -- что жить, что не жить,
-- сказал я Рудольфу Вальцу и достал его рукой, чтобы еще раз побиться с ним
и одолеть его.
Над нами, -поверх сыпучей земли, в которой мы лежали, началась пушечная
канонада. Обхватив один другого, мы с фашистом ворочались в тесном
комковатом грунте, давящем нас. Я желал убить Вальца, но мне негде было
размахнуться, и, ослабев от своих усилий, я оставил врага; он бормотал мне
что-то и бил меня в живот кулаком, но я не чувствовал от этого боли.
Пока мы ворочались в борьбе, мы обмяли вокруг себя сырую землю, и у нас
получилась небольшая удобная пещера, похожая и на жилище и на могилу, и я
лежал теперь рядом с неприятелем. Артиллерийская пальба наружи вновь
переменилась; теперь опять стреляли лишь автоматы и пулеметы; бой, видимо,
стоял на месте без решения, он забурился, как говорили
красноармейцы-горняки.
Выйти из земли и уползти к своим мне было сейчас невозможно, -- только
даром будешь подранен или убит. Но и лежать здесь во время боя бесполезно --
для меня было совестно и неуместно. Однако под руками у меня был немец, я
взял его за ворот, рванул противника поближе к себе и сказал ему.
-- Как же ты посмел воевать с нами? Кто же вы такие есть и отчего вы
такие?
Немец не испугался моей силы, потому что я был слаб, но он понял мою
серьезность и стал дрожать. Я не отпускал его и держал насильно при себе; он
припал ко мне и тихо произнес:
-- Я не знаю...
-- Говори -- все равно! Как это ты не знаешь, раз на свете живешь и нас
убивать пришел! Ишь ты, фокусник! Говори,-- нас обоих, может, убьет и
завалит здесь,-- я хочу знать! Бой поверх нас шел с равномерностью неспешной
работы: обе стороны терпеливо стреляли; ощупывая одна другую для
сокрушительного удара.
-- Я не знаю,-- повторил Вальц.-- Я боюсь. Я вылезу сейчас. Я пойду к
своим, а то меня расстреляют: обер-лейтенант скажет, что я спрятался во
время боя.
-- Ты никуда не пойдешь! -- предупредил я Вальца -- Ты у меня в плену!
-- Немец в плену бывает временно и короткий срок, а у нас все народы
будут в плену вечно! -- отчетливо и скоро сообщил мне Вальц -- Враждебные
народы, берегите и почитайте пленных германских воинов! -- воскликнул он
вдобавок, точно обращался к тысячам людей.
-- Говори, -- приказал я немцу, -- говори, отчего ты такой непохожий на
человека, отчего ты нерусекий.
-- Я нерусский потому, что рожден для власти и господства под
руководством Гитлера! -- с прежней быстротой и заученным убеждением
пробормотал Вальц; но странное безразличие было в его ровном голосе, будто
ему самому не в радость была его вера в будущую победу и в господство надо
всем миром. В подземной тьме я не видел лица Рудольфа Вальца, и я подумал,
что, может быть, его нет, что мне лишь кажется, что Вальц существует, -- на
самом же деле он один из тех ненастоящих, выдуманных людей, в которых мы
играли в детстве и которых мы воодушевляли своей жизнью, понимая, что они в
нашей власти и живут лишь нарочно. Поэтому я приложил свою руку к лицу
Вальца, желая проверить его существование; лицо Вальца было теплое, значит,
этот человек действительно находился возле меня.
-- Это все Гитлер тебя напугал и научил, -- сказал я противнику. -- А
какой же ты сам по себе? Я расслышал, как Вальц вздрогнул и вытянул ноги --
строго, как в строю.
-- Я не сам по себе, я весь по воле фюрера! -- отрапортовал мне Рудольф
Вальц.
-- А ты бы жил по своей воле, а не фюрера! -- сказал я врагу.-- И
прожил бы ты тогда дома до старости лет, и не лег бы в могилу в русской
земле.
-- Нельзя, недопустимо, запрещено, карается по закону! -- воскликнул
немец. Я не согласился:
-- Стало быть, ты что же,-- ты ветошка, ты тряпка на ветру, а не
человек!
-- Не человек! -- охотно согласился Вальц. -- Человек есть Гитлер, а я
нет. Я тот; кем назначит меня быть фюрер! Бой сразу остановился на
поверхности земли, и мы, прислушиваясь к тишине, умолкли. Все стало тихо,
будто бившиеся люди разошлись в разные стороны и оставили место боя пустым
навсегда. Я насторожился, потому что мне теперь было страшно; прежде я
постоянно слышал стрельбу своих пулеметов и винтовок, и я чувствовал себя
под землей спокойно, точно стрельба нашей стороны была для меня
успокаивающим гулом знакомых, родных голосов. А сейчас эти голоса вдруг
сразу умолкли.
Для меня наступила пора пробираться к своим, но прежде следовало
истребить врага, которого я держал своей рукой.
-- Говори скорей! -- сказал я Рудольфу Вальцу. -- Мне некогда тут быть
с тобой.
Он понял меня, что я должен убить его, и припал ко мне, прильнув лицом
к моей груди. И втихомолку, но мгновенно он наложил свои холодные худые руки
на мое горло и сжал мне дыхание. Я не привык к такой манере воевать, и мне
это не понравилось. Поэтому я ударил немца в подбородок, он отодвинулся от
меня и замолк.
-- Ты зачем так нахально действуешь! -- заявил я врагу.-- Ты на войне
сейчас, ты должен быть солдатом, а ты хулиганишь. Я сказал тебе, что ты в
плену,-- значит, ты не уйдешь, и не: царапайся!
-- Я обер-лейтенанта боюсь,-- прошептал неприятель. -- Пусти меня,
пусти меня скорей -- я в бой пойду, а то обер-лейтенант не поверит мне, он
скажет, -- я прятался, и велит убить меня. Пусти меня, я семейный. Мне
одного русского нужно убить.
Я взял врага рукою за ворот и привлек его к себе обратно.
-- А если ты не убьешь русского? -- Убью, -- говорил Вальц.-- Мне надо
убивать, чтобы самому жить. А если я не буду убивать, то меня самого убьют
или посадят в тюрьму, а. там тоже умрешь от голода и печали, или на
каторжную работу осу- дят -- там скоро обессилеешь, состаришься и тоже
помрешь.
-- Так тебя тремя смертями сзади пугают, чтобы ты одной впереди не
боялся, -- сказал я Рудольфу Вальцу.
-- Три смерти сзади, четвертая смерть впереди! -- сосчитал немец. --
Четвертой я не хочу, я сам буду убивать, я сам буду жить! -- вскричал Вальц.
Он теперь он боялся меня, зная, что я безоружный, как и он.
-- Где, где ты будешь жить? -- спросил я у врага. Гитлер гонит тебя
вперед страхом трех смертей, чтобы ты не боялся одной четвертой. Долго ли ты
проживешь в промежутке между своими тремя смертями и нашей одной?
Вальц молчал; может быть, он задумался. Но я ошибся -- он не думал.
-- Долго,-- сказал он. -- Фюрер знает все, он считал -- мы вперед убьем
русский народ, нам четвертой смерти не будет.
-- А если тебе одному она будет? -- поставил я дурному врагу.-- Тогда
ты как обойдешься?
-- Хайль Гитлер! -- воскликнул Вальц. -- Он не оставит мое семейство:
он даст хлеб жене и детям хоть по сто граммов на один рот.
-- И ты за сто граммов на едока согласен пог ибнуть?
-- Сто граммов -- это тоже можно тихо, экономно жить, -- сказал лежачий
немец.
-- Дурак ты, идиот и холуй, -- сообшил я неприятелю. -- Ты и детей
своих согласен обречь на голод ради Гитлера.
-- Я вполне согласен, -- охотно и четко сказал Рудольф Вальц. -- Мои
дети получат тогда вечную благодарность и славу отечества.
-- Ты совсем дурной, -- сказал я немцу. -- целый мир будет кружиться
вокруг одного ефрейтора?
-- Да, -- сказал Вальц, -- он будет кружиться, потому что он будет
бояться.
-- Тебя, что ль? -- спросил я врага.
-- Меня, - уверенно ответил Вальц.
-- Не будет он тебя бояться, -- сказал я противнику. -- Отчего ты такой
мерзкий?
-- Потому что фюрер Гитлер теоретически сказал, что человек есть
грешник и сволочь от рождени. А как фюрер ошибаться не может, значит, я тоже
должен быть сволочью.
Немец вдруг обнял меня и попросил, чтоб я умер.
-- Все равно ты будешь убит на войне,-- говорил мне Вальц. -- Мы вас
победим, и вы жить не будете. А у меня трое детей на родине и слепая мать. Я
должен быть храбрым на войне, чтоб их там кормили. Мне нужно убить тебя,
тогда обер-лейтенант будет и он даст обо мне хорошие сведения. Умри,
пожалуйста. Тебе все равно не надо жить, тебе не полагается. У меня есть
перочинный нож, мне его подари я кончил школу, я его берегу... Только давай
скорее - я соскучился в России, я хочу- в свой святой фатерлянд, я хочу
домой в свое семейство, а ты никогда домой не вернешься...
Я молчал; потом я ответил:
-- Я не буду помирать за тебя,
-- Будешь! -- произнес Вальц.-- Фюрер сказал: рус- ским -- смерть. Как
же ты не будешь!
-- Не будет нам смерти! -- сказал я врагу, и с беспамятством ненависти,
возродившей мощность моего сердца, я обхватил и сжал тело Рудольфа Вальца в
своих руках. Затем мы в борьбе незаметно миновали сыпучий грунт и вывалились
наружу, под свет звезд. Я видел этот свет, но Вальц глядел на них уже
неморгающими глазами: он был мертв, и я не запомнил, как умертвил его, в
какое время тело Рудольфа Вальца стало неодушевленным. Мы оба лежали, точно
свалившись в пропасть с великой горы, пролетев страшное пространство высоты
молча и без сознания.
Маленький комар-полуночник сел на лоб покойника и начал помаленьку
сосать человека. Мне это доставило удовлетворение, потому что у комара
больше души и разума, чем в Рудольфе Вальце -- живом или мертвом, все равно;
комар живет своим усилием и своей мыслью, сколь бы она ни была ничтожна у
него,-- у комара нет Гитлера, и он не позволяет ему быть. Я понимал, что и
комар, и червь, и любая былинка -- это более одухотворенные, полезные и
добрые.существа, чем только что существовавший живой Рудольф Вальц. Поэтому
пусть эти существа пережуют, иссосут и раскрошат фашиста: они совершат
работу одушевления мира своей кроткой жизнью.
Но я, русский советский солдат, был первой и решающей силой, которая
остановила движение смерти в мире; я сам стал смертью для своего
неодушевленного врага и обратил его в труп, чтобы силы живой природы
размололи его тело в прах, чтобы едкий гной его существа пропитался в землю,
очистился там, осветился и стал обычной влагой, орошающей корни травы.
Марина Цветаева



* * *
Вот опять окно,
Где опять не спят.
Может - пьют вино,
Может - так сидят.
Или просто - рук
Не разнимут двое.
В каждом доме, друг,
Есть окно такое.

Не от свеч, от ламп темнота зажглась:
От бессонных глаз!

Крик разлук и встреч -
Ты, окно в ночи!
Может - сотни свеч,
Может - три свечи...
Нет и нет уму
Моему покоя.
И в моем дому
Завелось такое.

Помолись, дружок, за бессонный дом,
За окно с огнем!



ЧЕРНАЯ ШАЛЬ.

Гляжу, как безумный, на черную шаль,
И хладную душу терзает печаль.

Когда легковерен и молод я был,
Младую гречанку я страстно любил;

Прелестная дева ласкала меня,
Но скоро я дожил до черного дня.

Однажды я созвал веселых гостей;
Ко мне постучался презренный еврей;

"С тобою пируют (шепнул он) друзья;
Тебе ж изменила гречанка твоя."

Я дал ему злата и проклял его
И верного позвал раба моего.

Мы вышли; я мчался на быстром коне.
И кроткая жалость молчала во мне.

Едва я завидел гречанки порог,
Глаза потемнели, я весь изнемог...

В покой отдаленный вхожу я один...
Неверную деву лобзал армянин.

Не взвидел я света; булат загремел....
Прервать поцелуя злодей не успел.

Безглавое тело я долго топтал,
И молча на деву, бледнея, взирал.

Я помню моленья.... текущую кровь....
Погибла гречанка, погибла любовь!

С главы ее мертвой сняв черную шаль,
Отер я безмолвно кровавую сталь.

Мой раб, как настала вечерняя мгла,
В дунайские волны их бросил тела.

С тех пор не цалую прелестных очей,
С тех пор я не знаю веселых ночей.

Гляжу, как безумный, на черную шаль
И хладную душу терзает печаль.

Exit Music

Wake from your sleep
Then dry up your tears
Today we escape
We escape

Pack and get dressed
Before your father hears us
Before all hell
Breaks loose

Breathe keep breathing
Don't loose your nerves
Breathe keep breathing
I can't do this alone

Sing us a song a song to keep us warm
There's such a chill
Such a chill

You can laugh
A spineless laugh
We hope the rules and wisdom choke
you

Now we are one in everlasting peace

We hope that you choke that you choke Музыка на выход (Для фильма)





Проснись,
Утри слезы.
Сегодня мы убежим…
Убежим.

Оденься и возьми все что нужно
Пока твой отец нас не услышал.
Пока не началось
Светопреставление.

Дыши, только не переставай дышать.
Не поддавайся страху.
Дыши, только не переставай дышать.
Одному мне не справиться.

Спой песню, согрей нас ею.
Здесь такой холод…
Такой холод.

Можешь смеяться
Безвольными губами.
Надеемся, правила и здравый смысл задушат
тебя.

Наконец-то мы соединились в вечном покое

Надеемся, ты задохнешься, задохнёшься…

Зинаида Гиппиус


НЕТ!

Она не погибнет - знайте!
Она не погибнет, Россия.
Они всколосятся,- верьте!
Поля ее золотые.

И мы не погибнем - верьте!
Но что нам наше спасенье:
Россия спасется,- знайте!
И близко ее воскресенье.


ЖЕНСКОЕ "НЕТУ"

Где гниет седеющая ива,
где был и ныне высох ручеек,
девочка, на краю обрыва,
плачет, свивая венок.

Девочка, кто тебя обидел?
скажи мне: и я, как ты, одинок.
(Втайне я девочку ненавидел,
не понимал, зачем ей венок.)

Она испугалась, что я увидел,
прошептала странный ответ:
меня Сотворивший меня обидел,
я плачу оттого, что меня нет.

Плачу, венок мои жалкий сплетая,
и не тепел мне солнца свет.
Зачем ты подходишь ко мне, зная,
что меня не будет — и теперь нет?

Я подумал: это святая
или безумная. Спасти, спасти!
Ту, что плачет, венок сплетая,
взять, полюбить и с собой увести...

— О, зачем ты меня тревожишь?
мне твоего не дано пути.
Ты для меня ничего не можешь:
того, кого нет,— нельзя спасти.

Ты душу за меня положишь,—
а я останусь венок свои вить.
Ну скажи, что же ты можешь?
это Бог не дал мне — быть.

Не подходи к обрыву, к краю...
Хочешь убить меня; хочешь любить?
я ни смерти, ни любви не понимаю,
дай мне венок мой, плача, вить.

Зачем я плачу — тоже не знаю...
высох — но он был, ручеек...
Не подходи к страшному краю:
мое бытие — плача, вить венок.
1907, Париж

Л. Андреев "Стена"

I

Я и другой прокаженный, мы осторожно подползли к самой стене и
посмотрели вверх. Отсюда гребня стены не было видно; она поднималась, прямая
и гладкая, и точно разрезала небо на две половины. И наша половина неба была
буро-черная, а к горизонту темно-синяя, так что нельзя было понять, где
кончается черная земля и начинается небо. И сдавленная землей и небом
задыхалась черная ночь, и глухо и тяжко стонала, и с каждым вздохом
выплевывала из недр своих острый и жгучий песок, от которого мучительно
горели наши язвы.
- Попробуем перелезть, - сказал мне прокаженный, и голос его был
гнусавый и зловонный, такой же, как у меня.
И он подставил спину, а я стал на нее, но стена была все так же высока.
Как и небо, рассекала она землю, лежала на ней, как толстая сытая змея,
спадала в пропасть, поднималась на горы, а голову и хвост прятала за
горизонтом.
- Ну, тогда сломаем ее! - предложил прокаженный.
- Сломаем! - согласился я.
Мы ударились грудями о стену, и она окрасилась кровью наших ран, но
осталась глухой и неподвижной. И мы впали в отчаяние.
- Убейте нас! Убейте нас! - стонали мы и ползли, но все лица с
гадливостью отворачивались от нас, и мы видели одни спины, содрогавшиеся от
глубокого отвращения.
Так мы доползли до голодного. Он сидел, прислонившись к камню, и,
казалось, самому граниту было больно от его острых, колючих лопаток. У него
совсем не было мяса, и кости стучали при движении, и сухая кожа шуршала.
Нижняя челюсть его отвисла, и из темного отверстия рта шел сухой шершавый
голос:
- Я го-ло-ден.
И мы засмеялись и поползли быстрее, пока не наткнулись на четырех,
которые танцевали. Они сходились и расходились, обнимали друг друга и
кружились, и лица у них были бледные, измученные, без улыбки. Один заплакал,
потому что устал от бесконечного танца, и просил перестать, но другой молча
обнял его и закружил, и снова стал он сходиться и расходиться, и при каждом
его шаге капала большая мутная слеза.
- Я хочу танцевать, - прогнусавил мой товарищ, но я увлек его дальше.
Опять перед нами была стена, а около нее двое сидели на корточках. Один
через известные промежутки времени ударял об стену лбом и падал, потеряв
сознание, а другой серьезно смотрел на него, щупал рукой его голову, а потом
стену и, когда тот приходил в сознание, говорил:
- Нужно еще; теперь немного осталось.
И прокаженный засмеялся.
- Это дураки, - сказал он, весело надувая щеки. - Это дураки. Они
думают, что там светло. А там тоже темно, и тоже ползают прокаженные и
просят: убейте нас.
- А старик? - спросил я.
- Ну, что старик? - возразил прокаженный. - Старик глупый, слепой и
ничего не слышит. Кто видел дырочку, которую он проковыривал в стене? Ты
видел? Я видел?
И я рассердился и больно ударил товарища по пузырям, вздувавшимся на
его черепе, и закричал:
- А зачем ты сам лазил?
Он заплакал, и мы оба заплакали и поползли дальше, прося:
- Убейте нас! Убейте нас!
Но с содроганием отворачивались лица, и никто не хотел убивать нас.
Красивых и сильных они убивали, а нас боялись тронуть. Такие подлые! "

II

У нас не было времени, и не было ни вчера, ни сегодня, ни завтра. Ночь
никогда не уходила от нас и не отдыхала за горами, чтобы прийти оттуда
крепкой, ясно-черной и спокойной. Оттого она была всегда такая усталая,
задыхающаяся и угрюмая. Злая она была. Случилось так, что невыносимо ей
делалось слушать наши вопли и стоны, видеть наши язвы, горе и злобу, и тогда
бурной яростью вскипала ее черная,. глухо работающая грудь. Она рычала на
нас, как плененный зверь, разум которого помутился, и гневно мигала
огненными страшными глазами, озарявшими черные, бездонные пропасти, мрачную,
гордо-спокойную стену и жалкую кучку дрожащих людей. Как к другу,
прижимались они к стене и просили у нее защиты, а она всегда была наш враг,
всегда. И ночь возмущалась нашим малодушием и трусостью и начинала грозно
хохотать, покачивая своим серым пятнистым брюхом, и старые лысые горы
подхватывали этот сатанинский хохот. Гулко вторила ему мрачно
развеселившаяся стена, шаловливо роняла на нас камни, а они дробили наши
головы и расплющивали тела. Так веселились они, эти великаны, и
перекликались, и ветер насвистывал им дикую мелодию, а мы лежали ниц и с
ужасом прислушивались, как в недрах земли ворочается что-то громадное и
глухо ворчит, стуча и просясь на свободу. Тогда все мы молили:
- Убей нас!
Но, умирая каждую секунду, мы были бессмертны, как боги.
Проходил порыв безумного гнева и веселья, и ночь плакала слезами
раскаяния и тяжело вздыхала, харкая на нас мокрым песком, как больная. Мы с
радостью прощали ее, смеялись над ней, истощенной и слабой, и становились
веселы, как дети. Сладким пением казался нам вопль голодного, и с веселой
завистью смотрели мы на тех четырех, которые сходились, расходились и плавно
кружились в бесконечном танце.
И пара за парой начинали кружиться и мы, и я, прокаженный, находил себе
временную подругу. И это было так весело, так приятно! Я обнимал ее, а она
смеялась, и зубки у нее были беленькие, и щечки розовенькие-розовенькие. Это
было так приятно.
И нельзя понять, как это случилось, но радостно оскаленные зубы
начинали щелкать, поцелуи становились уксусом, и с визгом, в котором еще не
исчезла радость, мы начинали грызть друг друга и убивать. И она, беленькие
зубки, тоже била меня по моей больной слабой голове и острыми коготками
впивалась в мою грудь, добираясь до самого сердца - била меня, прокаженного,
бедного, такого бедного. И это- было страшнее, чем гнев самой ночи и
бездушный хохот стены. И я, прокаженный, плакал и дрожал от страха, и
потихоньку, тайно от всех целовал гнусные ноги стены и просил ее меня,
только меня одного пропустить в тот мир, где нет безумных, убивающих друг
друга. Но, такая подлая, стена не пропускала меня, и тогда я плевал на нее,
бил ее кулаками и кричал:
- Смотрите на эту убийцу! Она смеется над вами.
Но голос мой был гнусав и дыхание смрадно, и никто не хотел слушать
меня, прокаженного.

III

И опять ползли мы, я и другой прокаженный, и опять кругом стало шумно,
и опять безмолвно кружились те четверо, отряхая пыль со своих платьев и
зализывая кровавые раны. Но мы устали, нам было больно, и жизнь тяготила
нас. Мой спутник сел и, равномерно ударяя по земле опухшей рукой, гнусавил
быстрой скороговоркой:
- Убейте нас. Убейте нас.
Резким движением мы вскочили на ноги и бросились в толпу, но она
расступилась, и мы увидели одни спины. И мы кланялись спинам и просили:
- Убейте нас.
Но неподвижны и глухи были спины, как вторая стена. Это было так
страшно, когда не видишь лица людей, а одни их спины, неподвижные и глухие.
Но вот мой спутник покинул меня. Он увидел лицо, первое лицо, и оно
было такое же, как у него, изъязвленное и ужасное. Но то было лицо женщины.
И он стал улыбаться и ходил вокруг нее, выгибая шею и распространяя смрад, а
она также улыбалась ему провалившимся ртом и потупляла глаза, лишенные
ресниц.
И они женились. И на миг все лица обернулись к ним, и широкий,
раскатистый хохот потряс здоровые тела: так они были смешны, любезничая друг
с другом. Смеялся и я, прокаженный; ведь глупо жениться, когда ты так
некрасив и болен.
- Дурак, - сказал я насмешливо. - Что ты будешь с ней делать?
Прокаженный напыщенно улыбнулся и ответил:
- Мы будем торговать камнями, которые падают со стены.
- А дети?
- А детей мы будем убивать.
- Как глупо: родить детей, чтобы убивать. А потом она скоро изменит ему
- у нее такие лукавые глаза.

IV

Они кончили свою работу - тот, что ударялся лбом, и другой, помогавший
ему, и, когда я подполз, один висел на крюке, вбитом в стену, и был еще
теплый, а другой тихонько пел веселую песенку.
- Ступай, скажи голодному, - приказал я ему, и он послушно пошел,
напевая.
И я видел, как голодный откачнулся от своего камня. Шатаясь, падая,
задевая всех колючими локтями, то на четвереньках, то ползком он пробирался
к стене, где качался повешенный, и щелкал зубами и смеялся, радостно, как
ребенок. Только кусочек ноги! Но он опоздал, и другие, сильные, опередили
его. Напирая один на другого, царапаясь и кусаясь, они облепили труп
повешенного в грызли его ноги, и аппетитно чавкали и трещали разгрызаемыми
костями. И его не пустили. Он сел на корточки, смотрел, как едят другие, и
облизывался шершавым языком, и продолжительный вой несся из его большого,
пустого рта:
- Я го-ло-ден.
Вот было смешно; тот умер за голодного, а голодному даже куска от ноги
не досталось. И я смеялся, и другой прокаженный смеялся, и жена его тут же
смешливо открывала и закрывала свои лукавые глаза: щурить их она не могла,
так как у нее не было ресниц.
А он выл все яростнее и громче:
- Я го-ло-ден.
И хрип исчез из его голоса, и чистым металлическим звуком,
пронзительным и ясным, поднимался он вверх, ударялся о стену и, отскочив от
нее, летел над темными пропастями и седыми вершинами гор.
И скоро завыли все, находившиеся у стены, а их было так много, как
саранчи, и жадны и голодны они были, как саранча, и казалось, что в
нестерпимых муках взвыла сама сожженная земля, широко раскрыв свой каменный
зев. Словно лес сухих деревьев, склоненных в одну сторону -бушующим ветром,
поднимались и протягивались к стене судорожно выпрямленные руки, тощие,
жалкие, молящие, и было столько в них отчаяния, что содрогались камни и
трусливо убегали седые и синие тучи. Но неподвижна и высока была стена и
равнодушно отражала она вой, пластами резавший и пронзавший густой зловонный
воздух.
И все глаза обратились к стене, и огнистые лучи струили они из себя.
Они верили и ждали, что сейчас падет она и откроет новый мир, и в ослеплении
веры уже видели, как колеблются камни, как с основания до вершины дрожит
каменная змея, упитанная кровью и человеческими мозгами. Быть может, то
слезы дрожали в наших глазах, а мы думали, что сама стена, и еще
пронзительнее стал наш вой.
Гнев и ликование близкой победы зазвучали в нем.

V

И вот что случилось тогда. Высоко на камень встала худая, старая
женщина с провалившимися сухими щеками и длинными нечесаными волосами,
похожими на седую гриву старого голодного волка. Одежда ее была разорвана,
обнажая желтые костлявые плечи и тощие, отвислые груди, давшие жизнь многим
и истощенные материнством. Она протянула руки к стене - и все взоры
последовали за ними; она заговорила, и в голосе ее было столько муки, что
стыдливо замер отчаянный вой голодного.
- Отдай мне мое дитя! - сказала женщина.
И все мы молчали и яростно улыбались, и ждали, что ответит стена.
Кроваво-серым пятном выступали на стене мозги того, кого эта женщина
называла "мое дитя", и мы ждали нетерпеливо, грозно, что ответит подлая
убийца. И так тихо было, что мы слышали шорох туч, двигавшихся над нашими
головами, и сама черная ночь замкнула стоны в своей груди и лишь с легким
свистом выплевывала жгучий мелкий песок, разъедавший наши раны. И снова
зазвенело суровое и горькое требование:
- Жестокая, отдай мне мое дитя!
Все грознее и яростнее становилась наша улыбка, но подлая стена
молчала. И тогда из безмолвной толпы вышел красивый и суровый старик и стал
рядом с женщиной.
- Отдай мне моего сына! - сказал он.
Так страшно было и весело! Спина моя ежилась от холода, и мышцы
сокращались от прилива неведомой и грозной силы, а мой спутник толкал меня в
бок, ляскал зубами, и смрадное дыхание шипящей, широкой волной выходило из
гниющего рта.
И вот вышел из толпы еще человек и сказал:
- Отдай мне моего брата!
И еще вышел человек и сказал:
- Отдай мне мою дочь!
И вот стали выходить мужчины и женщины, старые и молодые, и простирали
руки, и неумолимо звучало их горькое требование:
- Отдай мне мое дитя!
Тогда и я, прокаженный, ощутил в себе силу и смелость, и вышел вперед,
и крикнул громко и грозно:
- Убийца! Отдай мне самого меня!
А она, - она молчала. Такая лживая и подлая, она притворялась, что не
слышит, и злобный смех сотряс мои изъязвленные щеки, и безумная ярость
наполнила наши изболевшиеся сердца. А она все молчала, равнодушно и тупо, и
тогда женщина гневно потрясла тощими, желтыми руками и бросила неумолимо:
- Так будь же проклята ты, убившая мое дитя!
Красивый, суровый старик повторил:
- Будь проклята!
И звенящим тысячеголосым стоном повторила вся земля:
- Будь проклята! Проклята! Проклята!

VI

И глубоко вздохнула черная ночь, и, словно море, подхваченное ураганом
и всей своей тяжкой ревущей громадой брошенное на скалы, всколыхнулся весь
видимый мир и тысячью напряженных и яростных грудей ударил о стену. Высоко,
до самых тяжело ворочавшихся туч брызнула кровавая пена и окрасила их, и
стали они огненные и страшные и красный свет бросили вниз, туда, где
гремело, рокотало и выло что-то мелкое, но чудовищно-многочисленное, черное
и свирепое. С замирающим стоном, полным несказанной боли, отхлынуло оно - и
непоколебимо стояла стена и молчала. Но не робко и не стыдливо молчала она,
- сумрачен и грозно-покоен был взгляд ее бесформенных очей, и гордо, как
царица, спускала она с плеч своих пурпуровую мантию быстро обегающей крови,
и концы ее терялись среди изуродованных трупов.
Но, умирая каждую секунду, мы были бессмертны, как боги. И снова
взревел мощный поток человеческих тел и всей своей силой ударил о стену. И
снова отхлынул, и так много, много раз, пока не наступила усталость, и
мертвый сон, и тишина. А я, прокаженный, был у самой стены н видел, что
начинает шататься она, гордая царица, и ужас падения судорогой пробегает по
ее камням.
- Она падает! - закричал я. - Братья, она падает!
- Ты ошибаешься, прокаженный, - ответили мне братья.
И тогда я стал просить их:
- Пусть стоит она, но разве каждый труп не есть ступень к вершине? Нас
много, и жизнь наша тягостна. Устелем трупами землю; на трупы набросим новые
трупы и так дойдем до вершины. И если останется только один, - он увидит
новый мир.
И с веселой надеждой оглянулся я - и одни спины увидел, равнодушные,
жирные, усталые. В бесконечном танце кружились те четверо, сходились и
расходились, н черная ночь выплевывала мокрый песок, как больная, и
несокрушимой громадой стояла стена.
- Братья! - просил я. - Братья!
Но голос мой был гнусав и дыхание смрадно, и никто не хотел слушать
меня, прокаженного.
Горе!.. Горе!.. Горе!..




Я с ужасом теперь читаю сказки -
Не те, что все мы знаем с детских лет.
О, нет: живую боль - в ее огласке
Чрез страшный шорох утренних газет.

Мерещится, что вышла в круге снова
Вся нежить тех столетий темноты:
Кровь льется из Бориса Годунова,
У схваченных ломаются хребты.

Рвут крючьями язык, глаза и руки.
В разорванный живот втыкают шест,
По воздуху в ночах крадутся звуки -
Смех вора, вопль захватанных невест.

Средь бела дня - на улицах виденья,
Бормочут что-то, шепчут в пустоту,
Расстрелы тел, душ темных искривленья,
Сам дьявол на охоте. Чу! - "Ату!

Ату его! Руби его! Скорее!
Стреляй в него! Хлещи! По шее! Бей!"
Я падаю. Я стыну, цепенея.
И я их брат? И быть среди людей!


К. Бальмонт
Еще необходимо любить и убивать,
Еще необходимо накладывать печать,
Быть внешним и жестоким, быть нежным без конца
И всех манить волненьем красивого лица.

Еще необходимо. Ты видишь, почему:
Мы все стремимся к богу, мы тянемся к нему,
Но бог всегда уходит, всегда к себе маня,
И хочет тьмы — за светом, и после ночи — дня.

Всегда разнообразных, он хочет новых снов,
Хотя бы безобразных, мучительных миров,
Но только полных жизни, бросающих свой крик,
И гаснущих покорно, создавши новый миг.

И маятник всемирный, незримый для очей,
Ведет по лабиринту рассветов и ночей.
И сонмы звезд несутся по страшному пути.
И бог всегда уходит. И мы должны идти.

К. Бальмонт


Страницы: 1 | 2 | 3 | 4